Он это почувствовал и теперь, когда увидел освещенное окошко своего жилья. По лестнице взбежал единым духом, вложив последние, оставшиеся после ходьбы силы, и не загромыхал в дверь кулаком (опасался разбудить больного сына), а достал ключ и открыл дверь сам.
— А вот и папу-уля наш! — обрадовалась Ольга.
Все двери — на кухню и в комнату — были растворены. В той, что налево, была видна детская кровать, а над подушками светилась белесая головенка Володьки. Исхудавшее лицо мальчишки слегка посвежело. Он сосредоточенно выводил зеленый грузовичок из «ущелья» одеяльной складки.
— А вот и папу-уля, гуляка! — снова пропела жена, светясь непонятной радостью.
— Поправляется? — крикнул он, стряхивая куртку, но мех в рукавах, как губка, прилипал к пиджаку, и Дмитриев запрыгал по старой, еще детской привычке.
— Попляши, попляши! — прихлопнула Ольга в ладоши.
Лицо ее неузнаваемо похорошело, не осталось и следа от утренней измятости. В глазах, в их ореховой темени, высвечивалась какая-то радость. Дмитриев не удержался от нетерпеливого вопроса:
— Что произошло?
— Хорошие новости…
— Ну, говори, раз хорошие, — пригладил хохолок на макушке, но только сильней вздыбил его ладонью.
— Ты разве не видишь? — Она указала в другую комнату, где у нее был вытащен чемодан, наполовину заполненный аккуратно сложенным бельем.
— Что? Развод? — улыбнулся он.
— У тебя только одно на уме…
— Почему у меня? Ты ведь чемодан собираешь… — И, уже устав от затянувшейся игры, серьезно спросил. — Что?
— Завтра, а хочешь — сегодня, переберемся в новую квартиру! Ванная! Туалет! Я как вошла…
— Какую еще квартиру? — насупился он, но догадка обогнала эти его слова, он понял: директор задабривает, однако ни злорадства, ни гордости не испытал Дмитриев при этом, ему просто стало легче оттого, что он, потративший столько сил, чтобы сдвинуть со стержня этот тяжелый жернов — Бобрикова, уже чего-то достиг.
— Квартиру в новом доме! Директор прислал людей…
— Людей!
— Да, людей! — еще с прежней радостью ответила она, но, тотчас почувствовав неладное, вдруг сжала рот, упрямо вырубив морщины в углах губ, что сразу состарило ее вдвое.
— Да я твоих людей!.. — Он запнулся, оглянувшись на сына, осторожно притворил дверь, но эта пауза не остудила его, напротив — накатила волну гнева, и та, стремительно поднявшись, развалила уже подточенный заслон. — Твоих людей!..
— Они не мои!
— Этого директорствующего кретина! Тебя!..
Он рванулся в ту комнату, где стоял чемодан, сильно двинул его ногой к порогу. Чемодан прямоугольной шайбой цокнул по косяку двери и вошел в кухонные «ворота».
— Ты мне в эти дни… в эти дни… Ведь любой дурак ткнет пальцем и скажет: вот за что цапался Дмитриев с директором — квартирка ему нужна была! Ты меня выставляешь шкурником! Ванная ей понадобилась! Тебя что — вши заели? Дождь льет на твою голову? Что? Что ты мне хочешь сказать? Дай мне работать! Хоть ты то пойми и не мешай мне в такие дни.
Он смягчил тон — выплеснулся немного, а когда жена умолкла под его напором и отвернулась, понял, что наговорил лишнего, и на смену злобе пришла обыкновенная человеческая жалость к ней. Он вспомнил, что все совместные годы он только обещал. С переводами, переездами, со сменой работы складывалось все так, что горизонты — вполне реальные и обоим видимые — отодвигались от них. «Ничего, — думали они, — переедем в настоящую квартиру, поднакопим на мебель и…» И вот она, квартира, в первом совхозном доме со всеми нынешними удобствами — бери ее, радуйся, живи, но брать нельзя, надо еще потерпеть. Еще немного…
Он хотел сказать жене что-нибудь утешительное, но после крика своего не мог найти нужных слов и тона, поэтому подошел и тронул за плечо. Она резко повернулась — и в глазах ее он увидел холодную отчужденность. На Ольгу нашла, видать, та угарная туча и разметала все еще не окрепший, хрупкий мосток между ними. Она хлопнула дверью. Забаррикадировалась самым надежным укрытием — детской кроваткой.
«Черт с тобой!» — стиснул он зубы.
Спать он устроился в другой комнатушке, но уснуть не удалось. Нервы не обманешь: эта последняя встряска взбудоражила его. Проворочавшись около часа, он поднялся с дивана, служившего им со дня свадьбы, оделся кое-как, на ноги насунул старые мягкие валенки и, чтобы успокоиться, устроился на кухне с «Деталями машин» — через неделю надо ехать сдавать…
Наука в голову не шла. Хотелось пройти в комнату и взять томик рассказов Шукшина, но опасение, что жена расценит это как поиск примирения, остановило его. Кроме того, по опыту заочной учебы он знал, что даже если садишься за книгу усталый, надо преодолеть первые десятки минут, усидеть, войти в нее — и пробудится интерес, придет деловое успокоение. Однако успокоение что-то не приходило. Сквозь утомленное внимание дошел легкий стук в дверь. Он поднялся. Открыл.
— Это я, Николай Иванович…
— Вижу. Проходи. — Глянул на часы — скоро одиннадцать.
Он пропустил Маркушеву, указал ей рукой на дверь в кухню, прошел за ней следом, выловил под столом табурет, усадил.
Запахло резко силосом от старой зеленоватой солдатской тужурки, но в Дмитриеве лишь на секунду шевельнулся упрек, что пришла не переодевшись, он понимал, что она с работы и дело ее — нелегкое дело… Вот сидит она, молодая, моложе, пожалуй, его, Дмитриева, красивая, недаром заглядываются на нее мужчины, а женщины грозят ей, пока взглядами да языками режут, и за дело порой… А вот завтра могут посадить ее мужа. Что говорить — жалко и ее, и Сашку, и особенно детишек, ведь крошечные совсем. Трое их. Один сейчас в специнтернате, больной. Второй и третий — при них. Старший отца считает родным и ходит в школу в батькиной шапке…
— Ну, что скажешь?
— Что же будет-то, Николай Иванович? — Она уставила на него тревожные глаза, охваченные слезами, — точь-в-точь две зеленые изумрудины под водой.
— Посадят, и только, — он сердито откашлялся, потом мягче добавил, как бы оправдываясь за прямоту — Я пытался объясниться и с пострадавшей, и с директором, но… сама знаешь, как говорить с Бобриковым. А Сорокина почувствовала защиту в нем, да и перечить ему тоже побаивается.
— Ведь она, сорока проклятая, сама напросилась, сама сунулась моему дураку под горячую руку. Эва чего вспомнила — Сашку моего, первенького, пригульного, а ей какое дело?
— Никакого.
— Так вот и получила по роже!
— Дичь какая-то, черт вас знает! Твой хоть помнит, где и когда живет? А? — Дмитриев заметно раздражался. — Кто просил его распускать руки? О чем он думает? Конца света ждет, глупец, и сам тому не верит.
Маркушева молчала, потупясь. Вот она опустила платок с головы на шею, ослабила узел под подбородком.
Дмитриев смотрел на ее красивую голову в туговолосом закруте. Действительно, на такую можно и заглядеться. Ей и вовсе не было бы цены — работящая, хозяйка не из плохих, слово может порой сказать людское, да поослабела в ней старинная бабья жилка: не может мимо мужиков пройти без визгу. Сашка, по слухам, бивал ее, жалея, со слезой. Да-а, плотная это штука — жизнь, все в ней касается человека, ни от чего в ней не посторонишься.
— Ты о детях сейчас подумай, — сказал Дмитриев наставительно, будто был ей отцом, а не ровесником. — Что бы с Александром ни случилось — должна выстоять: дети у тебя. Ты им — все.
— Да это понятно…
— Понятно, а водку зачем пьешь?
— Так ведь это редко со мной. По праздникам…
— Если бы только по праздникам! Да и по праздникам надо уметь пить, головушка садовая! А куришь зачем?
— Курю не всегда…
Она вновь опустила голову, прикусила нижнюю губу — белый серпик зубов лег поверх алой кожи.
— Ты извини меня, Мария, но… — поискал подходящего слова, не нашел. — Вот мать моя осудила бы тебя, если бы…
Короткая пауза, и Маркушева медленно подняла голову, щурясь.
— Если бы — что? — спросила она со всем греховным окаянством, какой только был в этой чуть припепеленной углине.
— Если бы у нее была такая дочка.
— Какая? — взгляд оледенел.
— Которая курит.
— Невелика беда — куренье-то!
— Для мужчины — невелика, может быть.
— Какая разница? Сейчас все…
— А ты знаешь народную примету? Если кура закричит петухом — это нехорошо, к беде. Куре отрубали голову…
Маркушева не обиделась. Потягивала концы платка, будто доила.
На кухне было тепло. Тишина во всем доме заставляла приглушать разговор, и от этого их беседа становилась еще доверительнее. В раздерге занавески весело дробился на сыром стекле отсвет окошек соседнего дома, в котором жил Бобриков. Дом был полускрыт в сосняке, но Дмитриев приблизился к стеклу и с трудом заметил, как распахивалась в темноту высвеченная снаружи узкая щель входной двери — одной ее половины, поскольку вторая была заделана намертво. Там ходили люди. Он понял, что это Бобриков собирает верных себе людей.